ЕГО ЗВАЛИ ТОНИК, А ОН БЫЛ ДЖИННОМ
18 апреля историку Натану
Эйдельману исполнилось бы 70 лет
Завтра,
18-го, Натану Эйдельману стукнуло бы семьдесят,
что вполне представимо. Толстый, седой, он не
казался моложе своего возраста (в наше время
инфантилизма, в эпоху стареньких мальчиков —
нешуточный комплимент). Непредставимо другое.
Остро помню ноябрь 1990 года, звонок нашего общего
друга Юлия Крелина: «Стасик, Тоник умер...» И: «Ты
что? С ума сошел?» — грубо заорал я на ни в чем не
повинного Юлика.
«Натан был завораживающе
реален», — написал мне в те дни еще один наш друг,
старый питерский прозаик Меттер, добавив, что,
мол, у меня в отличие от него самого — как-никак я
моложе — «еще есть возможность привыкнуть к его
отсутствию». Привык ли? Кажется, нет: по сей день
ловлю себя на том, что разговариваю с ним вслух. И
все же пора отстраниться от фамильярного
«Тоник», «Натан», попробовав кое-как
сформулировать, чем был историк Эйдельман. Что
вообще такое — дар историка? Дар — почему-то
круглое набоковское слово к Эйдельману подходит
больше прочих эпитетов, больше «таланта».
Когда-то я упрекнул его (у
кого половина Москвы ходила в друзьях, по крайней
мере считала своим другом его): ты не отличаешь
настоящих друзей от «сыров», выражаясь
по-театральному. Он обиделся, на следующий день
позвонил, сказав: долго думал над моими словами и
решил, что я неправ. Отличает, и даже очень. Но так
ли? Полагаю, все-таки — нет, не совсем, но вот что
меня осенило аккурат в день его похорон, на
поминках. Все мы в той или иной степени одарены
способностью к дружбе; он был гением дружбы, а
любому гению иллюзии свойственны в большей
степени, чем обыкновенному смертному, чья жалкая
добродетель — необманывающаяся трезвость. И
гений в своих иллюзиях более прав, чем мы. Уж на
что доверчивы были Пушкин, Пастернак,
Мандельштам, однако вот последний из них говорит:
«Поэзия есть сознание своей правоты», и сами его
иллюзии возведены в ранг провидчества. Про — то
есть видения не только впрямую, но сквозь, над,
под...
Смешно вспомнить, но
как-то я (в хмельную минутку, иначе бы
постеснялся) рассказал Эйдельману о сне, много
ночей подряд мучившем меня в юности, в середине
50-х. Снилось: с гиком несется какая-то лава,
отчетливо краснозвездная, даже вроде бы
увенчанная буденовками (сегодня пришла бы на ум
цитата о комиссарах в пыльных шлемах). «А-а-а!..» А
потом возникает некий колосс (идол? кумир?),
который в эмбриональной позе переворачивается
через голову, причем я до отчаяния сознаю: это
никак невозможно! И всякий раз в ужасе
просыпаюсь...
Занятно, что мой
бесконечный кошмар, который Фрейд объяснил бы
по-своему, разом прекратился, едва на ХХ съезде
Хрущев занес руку на Сталина.
Выглядит вправду до
смешного социологично, но ка€к меня поразила
серьезность, с какой воспринял рассказ Натан! Он
принялся убеждать меня написать об этом, ибо
такой документ подсознания, зафиксировавший
предчувствие общественного переворота, быть
может, важней, чем иные настоящие документы. (Вот
пишу, а какой в этом смысл без него?)
Книги книгами, но именно в
тот момент, когда каприз моей частной подкорки
был объявлен орудием постижения Истории, я
ощутил: вот он, дар историка. Дар свыше. Божий.
Каким самозванством
выглядит то, как рядовой выпускник истфака
говорит, даже не понимая, на что посягает: «Мы,
историки... Я как историк...» Нелепость амбиций
сравнима лишь с заявлением: «Я — философ» — и
много смешней, чем: «Я — поэт» в устах сочинителя
хромоногих стишков. Много ль историков было за
всю нашу историю? Эйдельман — был, потому что для
него историей было все. Когда в перестройку он
кинулся в то, что, казалось бы, отвлекало от
исторических штудий (будь то расследование
катынского дела или волнения Прибалтики), то был
не просто выплеск общественного темперамента. А
доказательство корневой, кровной причастности к
продолжающейся истории, чей миг, случайно
застигнутый нами, имеет прошлое и обязан иметь
будущее.
«Однажды Гегель ненароком
и, вероятно, наугад назвал историка пророком,
предсказывающим назад» (Пастернак, первая
редакция «Высокой болезни»). Но предсказание
«назад» есть и предсказание «вперед», не меньшее,
чем у кудесника в «Песне о вещем Олеге», и наша
задача — всего лишь понять смысл предсказания.
Задача, увы, традиционно неисполняемая, как не
выполнил ее и князь из «Песни»: поверил
предсказанию, но не учел его вариантности. Так,
может, и автора «Лунина», «Грани веков»,
«Большого Жанно» толкало в «политику» чувство
досады, что и его читают не так, вычитывают не то?
Может, сама «политика» была авторским
комментарием к книгам, читавшимся жадно, однако
поверхностно?
...Очень люблю рассказ
Александра Городницкого — как они с Эйдельманом
в разгар помянутой перестройки, попивая коньяк,
толковали: естественно, о будущем России. Вот
увидишь, все будет хорошо, уверял историк Натан.
То есть, конечно, возможен возврат коммунистов,
но не больше, чем на несколько лет... «Погоди, —
прервал его Городницкий. — Но ведь за эти
несколько лет нас с тобой могут просто убить!..»
Эйдельман так
рассвирепел, что поставил рюмку: «Не хочу с тобой
пить. Вот уж не знал, Саня, что ты такой шкурник!»
Да. Он-то сегодня вполне
представим, хотя до сих пор с каждой новой бедой
обрывается сердце: как бы Натан ее пережил? Но
представимы ли мы рядом с ним, чей оптимизм есть
тест на профпригодность российского историка?
Станислав РАССАДИН
17.04.2000 |